Алексей Востряков (13vainamoinen) wrote,
Алексей Востряков
13vainamoinen

Поверить алгеброй гармонию

В посте Рассказ схимонахини З. приводится пример, когда юная девушка в одно мгновение перешла от полного неверия к вере. В книге русского ученого, профессора, князя Евгения Николаевича Трубецкого «Воспоминания», приводится другой пример утверждения в вере – через чтение книг.



Вспоминания свои годы обучения в Калужской казенной гимназии (с 1877 по 1881 год) Евгений Николаевич пишет:

«Помнится, первые сомнения в вере возникли у меня очень рано, уже четырнадцати лет, под влиянием чтения Белинского, коим, я увлекался уже в V-м классе гимназии. В ту пору сомнения меня волновали особенно в бессонные ночи, когда мысль о том, что нет Бога, повергала меня, в трепет и заставляла дрожать в моей постели. Потом уже в VI классе, когда я напал на Бокля, Милля, Спенсера, переход к безверию совершился, внезапно и в ту минуту, казалось, необыкновенно, легко».

«Боязнь «быть отсталым» и преувеличенное преклонение перед «последним словом науки» вообще характерное свойство очень юных некритических умов, – пишет далее Е.Н.Трубецкой, - Под этой маской скрывается, в действительности, рабская зависимость молодого ума от того авторитета, чье слово признается «последним». В мое время юный студент, писавший реферат о Конте, обрушивался против своего оппонента и взывал к профессору: «господин профессор, уймите этого господина, что он против Конта мне говорит». А будучи уже профессором, когда мне приходилось на семинариях возражать против высшего в то время студенческого авторитета Карла Маркса, мне приходилось встречаться с юными первокурсниками, которые со снисходительной улыбкой замечали: «ведь Маркс, г. профессор, последнее слово науки». «Почему вы знаете, что не предпоследнее», спрашивал я обыкновенно в этих случаях»

«В юном возрасте, сколько я замечал, этот последний довод сильно действует. Кто пережил не одно, а хотя бы два-три «последних слова», для того уже нет незыблемых авторитетов: он утрачивает веру в «последние слова» вообще и начинает оценивать человеческие мысли по существу, независимо от того хронологического порядка, в каком они были высказаны. Для меня и брата моего Сергея эта грань наступила очень рано, еще в гимназии, когда мы принялись за серьезное изучение философии и в особенности — истории философии».

«Помню, как мы с братом увлекались попыткой Бокля преобразовать историю путем внесения в нее методов естественнонаучного исследования. Мы зачитывались Дарвином и Спенсером, пытались ознакомиться с анатомией человеческого тела по купленному братом анатомическому атласу».

«Помнится, моя мать, с тревогою следившая за нашими умствованиями, внушала нам мысль, что нехорошо жить одним умом, надо жить больше сердцем, на что мой брат отвечал: «что такое сердце, мама: это полый мускул, разгоняющий кровь вниз и вверх по телу».

В VI классе гимназии братья Трубецкие всерьез увлеклись философией.
Пятнадцатилетний Евгений Трубецкой прочитал и даже изложил письменно «Логику» Милля, его же «Политическую Экономию», «Основные Начала» Спенсера (по-французски) и его же «Психологию», изучил воззрения Конта в трудах Милля и Льюиса и «Происхождение видов» Дарвина. Регулярно получал журнал Revue Scientifique, усердно читая все, что там печаталось по философии естествознания, познакомился со знаменитой книгой Клода Бернара Lecons sur les phenomenes de la vie.

«Я пятнадцати, а брат мой — шестнадцати лет переживали период англо-французского позитивизма. Это была вообще некритическая эпоха нашего мышления, — период юношеского догматизма в отрицании. Помнится, тогда я жил и думал мыслями Бокля, Милля, Спенсера, и о какой-либо попытке отрешиться от этого гипноза не могло быть и речи.
И вдруг в VII классе наступил резкий перелом».

«Не понимаю до сих пор, по какой счастливой случайности мой брат напал на след «Истории новой философии» Куно Фишера, которая в англо-французских наших книгах, конечно, не цитировалась. Ему как то удалось достать четыре тома К. Фишера в русском переводе Н. Страхова в гимназической библиотеке. И чтением этой книги для нас обоих было положено первое начало серьезному, критическому изучению философии.

Помню, какое сильное впечатление произвел на меня самый исторический подход к философии, Как многое из того, что в учениях Милля и Спенсера представлялось мне бесспорной истиной, вдруг оказывалось давно опровергнутым заблуждением! Я считал «последним словом» эмпиризм Милля и, вдруг, открыл, что этот эмпиризм опровергнут еще Лейбницем в полемике с Локком; я увлекался Спенсеровской попыткой чисто механического объяснения явлений жизни и, вдруг, увидел, что это чисто механическое миросозерцание вдребезги разбито тем же Лейбницем». «Когда я подошел к Канту, я сделал открытие, еще более меня поразившее. Я убедился в том, до какой степени излюбленные мною дотоле английские философы — невежды в философии немецкой. Герберт Спенсер, критикуя Канта, грубейшим образом смешивал априорное с врожденным. Важнейших учений Канта, например, учения о пространстве и времени, он не только не понимает, но даже в сущности и не знает. Вся немецкая метафизика — область совершенно непонятная и почти совершенно неизвестная Конту и Миллю; их отрицательное суждение о метафизике поэтому бьет мимо, А между тем они самоуверенно говорят о «метафизическом периоде мысли», как о чем то отсталом и раз на всегда поконченном.
Одним словом, все те формулы, в которые я слепо, догматически верил, были разом вдребезги разбиты. Детская самоуверенность пропала, и я пришел к смиренному сознанию того, что у меня еще нет миросозерцания».

«Когда от христианства я вдруг перескочил к Конту и Спенсеру, это была та «замена одного катехизиса другим», о которой так остроумно говорит Соловьев в своей известной характеристике нигилистического периода шестидесятых годов! Содержание веры изменилось, но я все-таки был в сущности верующим и имел готовый ответ на все вопросы. И вдруг я почувствовал себя путником без компаса среди беспредельного и совершенно неизвестного мне океана!»

«В VII классе я прочитал и перечитал целых четыре тома Куно Фишера, прочел и Кантову «Критику чистого разума». Переводы меня не удовлетворяли, и я стал учиться без учителей немецкому языку, которого дотоле почти не знал.

«Учение» состояло в том, что я читал параллельно «Пролегомена» Канта по-немецки и во французском переводе. Потом оставил перевод и стал читать с помощью словаря до тех пор, пока словарь перестал быть нужен. Почти так же я обучился и английскому языку. Я взял уроков (в VI классе) столько, сколько было нужно, чтобы выучиться читать, писать и произносить. Потом, бросив уроки, стал читать «Историю Англии» Маколея со словарем. Когда я ее кончил, я мог обходиться уже почти без словаря.)».

«Убедившись, благодаря Куно Фишеру, в необходимости исторического изучения философа, я прочел «Историю древней философии» Риттера (о Целлере я тогда еще не знал) и принялся за изучение диалогов Платона, читая их параллельно в греческом тексте издания Аста, которое, к счастью, нашлось в гимназии, и во французском переводе Cousin'a».

«История философии оказалась для меня школой философского скептицизма, и то ощущение пустоты, от которого я искал спасения в философствовании, оставалось непобежденным. Помню, как в ту пору зимой во время прогулки мы с братом горячо заспорили о том, что такое истина, и, сами того не замечая, очутились в глубоком снежном овраге, из коего долго не могли выбраться, благодаря сугробам и обледеневшим неимоверно скользким краям. Спор об истине завел нас в тупик в буквальном смысле слова: это было яркое, символическое изображение наших тогдашних переживаний».

«В конце концов, я вышел из этого тупика не столько силою мысли, сколько силою жизни и молодости. В безотчетном влечении жизни я стал чувствовать какую-то неосознанную мудрость, какой-то смысл, который не дается уму. В этом влечении как будто открывалась мне какая-то утраченная умом достоверность, — достоверность ценности жизни. Вопреки всем сомнениям ума всякое живое и чувствующее существо уверено, что есть что-то, ради чего безусловно стоить жить. Не есть ли в этой уверенности та правда, которой тщетно и беспомощно ищет мой человеческий рассудок?»
«В восьмом классе мне пришлось испытать новые и очень сильные влияния. С одной стороны, я познакомился с Шопенгауэром, которого внимательно изучил, причем главное его произведение – «Мир, как воля» я прочел целых два раза. С другой стороны на нас, обоих братьев, стала оказывать сильное действие тогдашняя русская духовная атмосфера. Как раз в 1880 — 1881 году в духовной жизни России совершились два крупных события. С одной стороны, именно в эту пору нигилистическая волна достигла высшей точки своего подъема. Отрицание всех вековых устоев русской жизни — веры отцов и традиционных форм государственной жизни вылилось в практическую форму террористических покушений. А в то же самое время достигло своего апогея влияние Достоевского, который тогда печатал в «Русском Вестнике» высшее свое произведение — «Братьев Карамазовых». В 1881 г. он произнес прогремевшую на всю Россию пушкинскую речь и вскоре после того умер.

Чтение Шопенгауэра произвело на меня сильнейшее впечатление и нанесло решительный удар тем неопределенным пантеистическим настроениям, в которых я искал успокоения. Для меня стало ясно, что миросозерцание, для которого нет ничего над миром, логически-неизбежно приводит к пессимизму. Ярко нарисованная Шопенгауэром картина мировых страданий наглядно показала мне всю нелепость отождествления мира с Богом. Но с другой стороны из этого же чтения мне стало ясно, что весь мир жаждет той полноты бытия, которой в нем нет, что недостижение этой цели всего мирового стремления и есть корень страданий живых существ. Воля алчущая, жаждущая, и не могущая насытить своей жажды, вот, казалось мне тогда, — прекрасное изображение мира, как он есть в действительности. Но этот мир, томящийся в суете, предполагает полноту, которая составляет цель его стремления, как что-то другое, над ним. Одно из двух, или есть над миром та полнота бытия, к которой все стремится, или суетна цель мирового стремления. Иными словами, в результате чтения Шопенгауэра передо мною ставился вопрос уже не философский только, а определенно религиозный.

Ведь полнота бытия над миром — и есть Бог. Все живое его ищет и к нему стремится, но доказать его существование — нельзя. Можно только поверить в жизнь, тогда нужно принять и ее религиозные предположения. Наоборот, отвергнуть эти предположения — значит отвергнуть и осудить жизнь. Одно из двух: или Бог есть или жить не стоит. Эта дилемма ставилась передо мною знакомством с философским пессимизмом; и в то же время я нашел ее в ясной, определенной формулировке у Достоевского.

К постановке религиозного вопроса готовило меня и все предшествовавшее мое развитие. Самоуверенность мысли была окончательно разбита критикою: от прежнего ее догматического нигилизма не осталось и следа. Этот догматизм, стремившийся сдвинуть Россию с ее основ, и вступивший на путь кровавых потрясений, теперь производил на меня отталкивающее впечатление.

Сомнение во всемогуществе мысли неизбежно возвышает ценность веры; оттого эпохи философского скептицизма в истории так часто готовили путь к религии. Это совершенно неизбежно; когда развенчанный разум перестает быть верховным руководителем человеческой жизни, руководительство легко и естественно переходит к вере.

В этом же направлении утверждал нас, обоих братьев, целый ряд веяний. Я заинтересовался «Критикою отвлеченных начал» Соловьева, которая печаталась в «Русском Вестнике» одновременно с «Братьями Карамазовыми». Мой брат наткнулся на богословские произведения Хомякова, которые тотчас были нами обоими прочтены с жадностью. Благодаря этим влияниям наш поворот к религии не остановился на промежуточной ступени неопределенного и расплывчатого теизма, а сразу вылился в определенную и ясную форму возвращения к «вере отцов».

«Помню то глубокое чувство внутреннего счастья, которое проникло в душу, когда она озарилась этим сознанием истины Христовой. Это была радость искупления в буквальном смысле слова, потому что я переживал восстановление разрушенной целости моего человеческого существа. До этой минуты все в нем было раздор и внутреннее противоречие. Душа требовала полноты бытия, как цели, к этой цели направлялось все жизненное устремление; а разум в то же время утверждал, что вся эта цель — иллюзия. Нет Бога, стало быть нет и полноты; и если нет полноты, то нет смысла, нет и цели».

«И все преграды, отделявшие меня раньше от людей, вдруг как то разом пали, исчезло томившее и угнетавшее раньше чувство одиночества. Теперь и я так же, как они, знаю, для чего я живу. И все мы вместе, как члены Тела Христова, составляем одно живое целое. Не только непосредственное жизненное влечение, но и разум испытывает чувство глубокого, полного удовлетворения. Разум, блуждавший в тщетных поисках достоверности, теперь, наконец, нашел начало достоверного Богопознания. Недаром в Евангелии Иоанна говорится, что вечная жизнь и есть Богопознание. Обращение к вере отцов для меня не было отречением от разума. Как раз наоборот: я почувствовал, что только теперь он приобретает то содержание, которое он доселе искал, ибо в Церкви — Tеле Христовом Святое, Божественное становится фактом опыта».

«Я был твердо уверен в том, что между христианским откровением и научным знанием нет и не может быть неразрешимого противоречия. Tе столкновения и противоречия, которые существуют в настоящее время, обуславливаются, с одной стороны, несовершенством и неполнотою современного знания, а с другой стороны — нашим непониманием Откровения».

«В общих чертах эта программа, которая была усвоена мною семнадцати лет, — остается для меня и сейчас идеалом знания».

Tags: вера, книги
Subscribe
promo 13vainamoinen august 1, 2013 09:55 8
Buy for 30 tokens
Промо-блок свободен.
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments